Поделиться Поделиться

СМЕРТЬ А. И. ЧЕХОВА И ЕГО ПОСМЕРТНАЯ ЖИЗНЬ 12 страница

«Севастополь в мае» подвергся жестоким цензурным выброскам. Председатель Цензурного комитета М. Н. Мусин-Пушкин на гранках «Весенней ночи» наложил уничтожающую резолюцию: «Эту статью за насмешки над нашими храбрыми офицерами, храбрыми защитниками Севастополя запретить и оставить корректурные листы при деле». (В замыслах Толстого это называлось, конечно иронически, дать «идиллию офицерского «быта».)

Рассказ этот в конце концов удалось все, же напечатать, по с такими пропусками и искажениями, что редакторы «Современника» не решились поставить как подпись даже инициалы Толстого. Н. А. Некрасов писал по этому поводу автору: «Возмутительное безобразие, в которое приведена ваша статья, испортило во мне последнюю кровь. До сей поры не могу думать об этом без тоски и бешенства». Сам Толстой о том же писал в дневнике: «...но сладеньким уж я никак не могу быть и тоже писать из пустого в порожнее — без мысли, и главное без цели. Несмотря на первую минуту злобы, в которую я обещался не брать пера в руки, все-таки единственное, главное и преобладающее над всеми другими наклонностями и занятиями должна быть литература».

Следует особо отметить, как Толстой был чувствителен даже по отношению к редакционным изменениям своего авторского текста. Так, еще посылая Некрасову рукопись «Детства», он писал: «Я вперед соглашаюсь па все сокращения, которые вы найдете нужным сделать в ней, но желаю, чтобы она была напечатана без прибавлений и перемен». Месяца через полтора в дневнике, однако же, пришлось записать: «Прочел свою повесть, изуродованную до крайности». Посылая рассказ «Набег», Толстой снова писал: «Не выпускайте, не прибавляйте и главное не переменяйте в нем ничего».

Это не значило, конечно, что Толстой считал посылаемый в редакцию текст абсолютно неприкосновенным, ибо он тут же добавлял: «Ежели что-нибудь в нем так не понравилось вам, что вы не решитесь печатать без изменения, то лучше подождать печатать и объясниться». А для собственной работы над текстом, всегда очень интенсивной, у него было выработано следующее строгое правило, которое интересно здесь привести: «Перечитывая и исправляя сочинение, не думать о том, что нужно прибавить (как бы хороши ни были приходящие мысли), если только не видишь неясности или недоказанности главной мысли, а думать о том, как бы выкинуть из него как можно больше, не нарушая мысли сочинения (как бы ни были хороши эти лишние места)».

* * *

Вот самое начало рассказа «Севастополь в мае»:

«Уже шесть месяцев прошло с тех пор, как просвистало первое ядро с бастионов Севастополя и взрыло землю на работах неприятеля, и с тех пор тысячи бомб, ядер и пуль не переставали летать с бастионов и траншей и с траншей на бастионы, и ангел смерти не переставал парить над ними. Тысячи людских самолюбий успели оскорбиться, тысячи успели удовлетвориться, надуться, тысячи — успокоиться в объятиях смерти».

В самом тексте рассказа есть мимолетное, но очень острое определение военной обстановки, которая становится все более и более суровой и опасной для жизни защитников Севастополя. На последней страничке первого рассказа мы читали о том чувстве, «которое сделало из них людей, также спокойно живущих под ядрами, при ста случайностях смерти вместо одной, которой подвержены все люди». Мы подчеркнули в этой фразе несколько слов затем, чтобы, выделив курсив и в следующей нашей цитате из «Севастополя в мае», дать возможность прямо «глазом схватить», как шагнула дальше в осажденном городе непосредственная угроза человеческой жизни. Вот что говорится об одном из действующих лиц в «Севастополе в мае», капитане Калугине: он «исполнял в точности свою обязанность, но, хорошо понимая, как мало ему оставалось случайностей жизни, после 6-ти месячного пребывания на бастионе, уже не рисковал этими случайностями без строгой необходимости».

Таким образом, мы видим, что речь идет уже не о случайностях смерти, хотя бы и исключительно многочисленных, а о случайностях самой жизни. Там еще основное — жизнь, а смерть случайна; здесь основное — смерть, а жизнь случайна, да и этих-то случайностей остается весьма мало. Обратим внимание, что вся эта, по существу, страшная мысль дана самыми сжатыми определениями — каждое всего лишь из двух слов: «случайности смерти», «случайности жизни».

А вот как нарисованы эти «случайности смерти», «случайности жизни» в живых человеческих судьбах.

В третьем рассказе «Севастополь в августе 1855 года» выведены два брата Козельцовы: один — уже бывалый офицер, другой — совсем юный, только что прибывший в осажденный город. «Владимир был очень похож на брата Михайлу, по похож так, как похож распускающийся розан на отцветший шиповник». В первый же день в Севастополе они разлучились, и Толстой сразу же называет это прощание их «последним прощанием».

Обычно считается, что вперед говорить о судьбе героя неразумно: у читателя может ослабиться интерес к дальнейшему повествованию. Однако здесь это сказано весьма своеобразно, здесь, напротив того, еще более обостряется читательское внимание. Да, автор не скрыл: кто-то из братьев погибнет, по кто же?

А может статься, и оба? Но волнительна не только эта неизвестность, а самый рассказ о последних часах обреченного смерти воспринимается с особой остротой, почти так, как если бы речь шла о действительных событиях и о человеке, вам близком.

Легким касаньем пера намечен совсем мимолетный очерк молоденькой девушки-сестры на перевязочном пункте, в который зашли оба брата: «...весьма хорошенькая девушка, лет 20, с бледным и нежным белокурым личиком, как-то особенно мило-беспомощно смотревшим из-под белого чепчика, обкладывавшего ей лицо, шла, руки в карманах передника, потупившись, подле старшей и, казалось, боялась отставать от нее». И несколько дальше: «Хорошенькая сестра посмотрела на Володю и вдруг заплакала: «Боже мой, боже мой! Когда это все кончится?» — сказала она с отчаянием в голосе».

И вот в первую же ночь, когда Володе вдруг стало думаться, «что прилетит бомба, пробьет крышу и убьет его», среди других впечатлений дня ему пригрезилась и «хорошенькая сестра милосердия, делающая ему, умирающему, перевязку и плачущая над ним». Эти две искорки, с одной стороны и с другой, говорящие о каких-то несостоявшихся возможностях,— они не проходят мимо внимания читателя: они сиротливо остаются жить в нашем восприятии сами по себе, ибо «случайность жизни» для юного Козельцова оборвалась.

* * *

Совершенно особое впечатление производит сцена перемирия. Я помню свое детское восприятие этого места. Едва ли я мог бы тогда сформулировать такими словами: «Боже мой, как это хорошо! И зачем же тогда война?» Но самое ощущение было точно таким. Если таково даже детское впечатление, то каково же оно было у взрослых, и в особенности у современников событий?

А между тем Толстой, казалось бы, только рисует легким и точным своим пером: «Вот пехотный бойкий солдат в розовой рубашке и шинели внакидку, в сопровождении других солдат, которые, руки за спину, с веселыми, любопытными лицами, стоят за ним, подошел к французу и попросил у него огня закурить трубку. Француз разжигает и расковыривает трубочку и высыпает огня русскому. «Табак бун», — говорит солдат в розовой рубашке, и зрители улыбаются».

А каково заключение этих мирных сцен? «Белые тряпки спрятаны — и снова свистят орудия смерти и страданий, снова льется честная, невинная кровь и слышатся стоны и проклятия».

Это тоже своеобразная «война и мир» в их противопоставлении одно другому. Об этой теме о мире, которую выдвигать сколько-нибудь вперед было невозможно, есть у Толстого и еще одно словечко, в самом начале того же рассказа «Севастополь в мае», из которого мы взяли предыдущую цитату. «Светлое весеннее солнце взошло с утра над английскими работами, перешло на бастионы, потом на город,— на Николаевскую казарму и, одинаково радостно светя для всех, теперь спускалось к далекому синему морю, которое, мерно колыхаясь, светилось серебряным блеском». Это «словечко», конечно: «одинаково радостно светя для всех».

В наши дни, когда вопрос о всеобщем мире является основным вопросом для всего человечества, эти странички о перемирии в Севастополе звучат во весь свой голос, и не только у нас, на родине Толстого, а и во всем мире, где отлично знают великого писателя земли русской и ценят его в полную меру: Толстой давно принадлежит человечеству.

Нам остается только добавить по этому поводу еще два прямых высказывания самого автора «Севастопольских рассказов». В конце первого рассказа Толстой говорит: «Надолго оставит в России великие следы эта эпопея Севастополя, которой героем был народ русский...» А во втором — «Севастополь в мае» — автор также говорит о своем герое: «Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен — правда». Эта творческая правда была и личной правдой писателя. Несколько дней спустя после окончания «Севастополя в мае» он писал в своем дневнике: «...я много мог бы и выиграть в жизни, ежели бы захотел писать не по убеждению». Но он этого не делал, и именно эта-то личная стойкость и давала писателю право писать о русском народе в годину великих его испытаний. И по тому же самому обе цитаты, которые мы привели в заключение нашей статьи о «Севастопольских рассказах» Толстого, но противоречат одна другой, ибо и весь русский народ превыше всего в жизни ценит именно правду.

Абрамцево — Москва 1953—1954

ЧЕЛОВЕК И ХУДОЖНИК
О Чехове

ЗА ЧТЕНИЕМ ЧЕХОВА

Совсем, забыл, что книга пред тобою,

Что это в ней сияние зарниц,

И чьей-то жизнью — близкою, родною —

Повеет вдруг с развернутых страниц...

Здесь и вчера, и то, что будет завтра,

Весь человек — и сложный и простой,

А меж героев и художник-автор —

Он сам встает перед тобой живой.

Горит закат в извивах малой речки,

Склонясь к воде, купает ветви лес,

Глядит на Русь наш Чехов на крылечке —

Тишайшее из мировых чудес.

Апрель 1956 г.

Написать историю жизни любого большого писателя — это значит дать не одни только внешние события, но также раскрыть и его внутренний мир, понять и объяснить самую природу его дарования.

Незадолго до смерти Тургенев сказал: «Вся моя биография в моих сочинениях». Что это значит? Это значит, конечно, и то, что в них мы найдем немалое количество подлинно биографических черт, но основной смысл этого заявления гораздо значительнее и глубже. Дело в том, что именно само творчество писателя и есть главное событие его жизни, и никак нельзя отделять жизнь писателя от его творческого подвига. В этом же смысле и Гоголь приводит слова Пушкина: «Слова поэта суть уже его дела», и от себя прибавляет: «Пушкин прав». Впрочем, произведения большого художника даже более, чем просто его дела, в них — он сам. Тот же Гоголь замечательно сказал о Жуковском: «Нет русского, который не составил бы себе из самих же произведений Жуковского верного портрета самой души его».

Для того чтобы дать исчерпывающую биографию писателя, требуется огромный труд многих лет: тут и изучение и сопоставление источников, знание и проверка множества фактов, относящихся не только к самому писателю, по и к эпохе, в которую он жил и творил; установление истоков его творчества, влияний и воздействий со стороны; внутренний его рост, его противоречия и преодоление их, и многое, многое другое.

Настоящая небольшая работа не ставит себе подобных задач. Автор ее не является ни снециалистом-литературоведом, ни литературным критиком. Это мысли современного писателя об одном из классиков русской литературы, и я постараюсь сказать об Антоне Павловиче то главное, в чем я сам внутренне ощущаю исключительное обаяние чеховского образа — как человека и как писателя, неотделимых один от другого. Для этого мне необходимо будет остановиться и на главных событиях его жизни, и на основных этапах его внутреннего развития и творческого пути. Во всем этом, быть может, окажет мне помощь и то, что я хорошо знаю и помню ту самую старую Русь, которую Чехов живописал в своих произведениях, а также и то, что для меня живы личные мои воспоминания о встречах с Чеховым, пусть кратких и даже мимолетных, но тем не менее оставивших о нем глубокое и живое впечатление.

ДЕТСТВО ЧЕХОВА И ЕГО
РАССКАЗЫ О ДЕТЯХ

Дед Чехова был крепостным крестьянином Воронежской губернии. Он сумел, однако же, откупиться и, став свободным человеком, поступил управляющим к графу Платову, владельцу крупных имений на Дону. Сын его, Павел Егорович, отец писателя, долго служил приказчиком у одного из таганрогских купцов, пока не вступил наконец и сам в то же купеческое сословие, открыв собственную небольшую лавку.

Город Таганрог, бывший когда-то крупным торговым портом, к тому времени — к шестидесятым годам прошлого века — весьма захирел, и торговля Чехова- отца едва-едва давала ему возможность сводить концы с концами. Семья была довольно большая, и дети с самых малых лет помогали отцу торговать. Маленький Антоша, родившийся в январе 1860 года, не составлял в этом отношении исключения.

У Чеховых был собственный домик с глухими тяжелыми ставнями, закрывавшимися спозаранку, с киотом в углу и лампадками перед образами, узенькими половичками па чистых дощатых полах, вениками из пахучей степной полыни, унылыми семейными фотографиями в рамках из мелких морских ракушек и скрипкою Павла Егоровича, висевшей на стене над его кроватью.

Отец Чехова не лишен был художественно-артистической жилки и любил изливать свою тоску игрою на скрипке; он также чувствовал краски и в свободную минуту не раз принимался водить осторожною кистью но гладко отполированной и хорошо просушенной, тонко благоухающей дощечке. Сохранилось несколько икон его работы, и, говорят, некоторые из них ему удались. Надобно думать, что в эти минуты обычно суровая душа живописца несколько теплела. Но настоящею страстью Павла Егоровича были церковные службы и церковное пение. Он пел и сам и дирижировал на клиросе целым хором, составленным из его же домашних. Дети пели по субботам и перед другими праздниками на всенощной; пели еще и, возвратясь, дома каноны; а утром, когда только что было входили в самый сладкий сон, их будили уже к ранней обедне.

Однако же вся эта чинность и внешнее благолепие бытия не вносили в жизнь семьи никакой легкости и простоты. И не в том была главная беда, что в доме тесно, бедно, мало воздуха, а в том, что сама жизнь была внутренне тесна, что тяжел был домашний воздух: характер отца был тяжел. Павел Егорович был властен, суров; требовательность его к детям доходила до настоящего деспотизма; приемы воспитания были грубы, даже жестоки. Сам Антон Павлович вынес об этом тяжелые воспоминания. При всей своей сдержанности однажды он сделал такое признание: «Я никогда не мог простить отцу, что он меня в детстве сек».

Сек! Это говорит не о случайной вспышке человека неуравновешенного, и притом в какую-либо особо тяжелую минуту, когда ребенок не ко времени подвернется под руку, а о том, что телесное наказание входило в самую систему воспитания. Итак, неподалеку от лампадки и скрипки в доме у Чеховых где-то хранилась еще и розга. Это уже страшно.

По счастью, однако, в семье, кроме господства отцовского сурового духа, было и другое, уже благотворное влияние, шедшее со стороны матери. Она не только любила своих ребятишек, но и вообще была женщиной исключительно хорошей, с нежною и отзывчивою душою. Дети легко и свободно перенимали от нее добрую науку любви.

Она умела видеть и понимать природу, любила животных, цветы, а в свои отношения к людям неизменно вкладывала большую сердечность, внушая и детям своим жалость, сочувствие ко всем попадавшим в беду или не выходившим из нищеты. Она же учила их и высокому понятию справедливости.

Это было очень активным сопротивлением тому крепостническому духу, которым был пропитан дед Чехова: внуки иногда наезжали к нему в управляемое им имение. Этот старик был еще более крутого права, чем Павел Егорович, отец Чехова. Он был одарен умом, и волею, и талантом, позволившим ему выбиться из крепостного состояния. Но, добыв себе волю, он сам стал крепостником. Все это Евгения Яковлевна, мать Чехова, хорошо понимала и стойко вела борьбу за детские души.

Эти противоречивые влияния вносили большую сложность в детскую жизнь и на долгие годы предопределили одну из основных особенностей Чехова: непрерывную его работу по самовоспитанию. За год до смерти писал он жене: «Ты пишешь, что завидуешь моему характеру. Должен сказать тебе, что от природы характер у меня резкий, я вспыльчив и проч. и проч. Но я привык сдерживать себя, ибо распускать себя порядочному человеку не подобает». Антон Павлович также нередко говорил о себе и о братьях: «Талант в нас со стороны отца, а душа со стороны матери».

Детство каждого человека кладет неизгладимую печать на всю его дальнейшую жизнь, а у писателя, следовательно, и на его творчество. А у кого из наших великих классиков было подобное детство! Но зато ужо с самых ранних лет, да и позже, за всю свою трудную юность, Чехову приходилось видеть жизнь, какова она есть, во всех ее противоречиях, и это предопределило собою целый ряд самых существенных его особенностей уже как писателя. Мы это увидим впоследствии. Пока же отметим, что в произведениях Чехова есть и несомненные отзвуки собственного детства, и вообще внимательный, обостренный интерес к детскому миру, кажущемуся по видимости таким простым, на самом же деле сложному и чувствительно тонкому.

Для большинства взрослых людей детские годы, при воспоминании о них, носят в себе неизъяснимую прелесть очарования. Но как же страшно звучат такие слова героя чеховской повести «Три года»: «Я помню, отец начал учить меня или, попросту говоря, бить, когда мне не было еще пяти лет. Он сек меня розгами, драл за уши, бил по голове, и я, просыпаясь, каждое утро думал прежде всего: будут ли сегодня драть меня?» И еще: «Когда мне было восемь лет, меня уже взяли в амбар, я работал, как простой мальчик, и это было нездорово, потому что меня тут били почти каждый день». Можно себе представить, с каким чувством писал взрослый Чехов эти документальные строки! А в подлинной автобиографичности их убеждают и рядом стоящие другие подробности из собственного детства Чехова: «Мы должны были ходить к утрене и к ранней обедне, целовать попам и монахам руки, читать дома акафисты».

Впрочем, и эти ранние впечатления от церковных служб и от пения на клиросе духовных стихов также оставили в творчестве Чехова заметные следы. Он прекрасно знал быт духовенства и оставил нам яркие фигуры из этой типичной русской среды. Особою глубиной отличается в этом отношении один из самых поздних и самых совершенных его рассказов — «Архиерей».

Любопытно также отметить, что последние рассказы Чехова — «Архиерей», «Невеста» и «Расстройство компенсации» — все три начинаются с описания всенощной. Это, несомненно, связано с тем, что Чехов тогда был уже очень серьезно болен и, как врач, не мог не отдавать себе отчета в своем положении.

Что же касается рассказов Чехова о детях, то следует вспомнить прежде всего небольшой набросок под простеньким названием «Детвора», где сюжета почти, в сущности, нет и где мы видим просто группу детишек, играющих в отсутствие взрослых в лото и притом на деньги. Здесь мы, как под микроскопом, различаем будущие, достаточно определенные и весьма разнообразные человеческие характеры. Нельзя не изумляться, как это правдиво и тонко сделано. Но настоящее мастерство художника сказалось не только в этом изображении маленьких «взрослых» страстей, а в самой концовке рассказа, неожиданно покрывающей собою все смешное и грустное, что в нем заключено. Дети наигрались. Маленькая Соня заснула, пока другие искали упавшую под стол копейку.

«— Поди, на мамину постель ложись! — говорит Аня, уводя ее из столовой.— Иди!

Ее ведут все гурьбой, и через какие-нибудь пять минут мамина постель представляет собой любопытное зрелище. Спит Соня. Возле нее похрапывает Алеша. Положив на их ноги голову, снят Гриша и Аня. Тут же кстати заодно примостился и кухаркин сын Андрей. Возле них валяются копейки, потерявшие свою силу впредь до новой игры. Спокойной ночи!»

Так Чехов легким мановением пера как бы снимает все их детские грехи и страстишки. Взрослая жизнь, слава богу, еще далека, а дети все еще дети, и детство — невинное детство. И автор, уложив самолично всех этих детишек в одну «малу кучу», назвав их поименно еще раз всех до одного, как бы разостлал над ними свое воздушное одеяло: спокойной ночи!

Так эта воображаемая картина, в которой присутствует и сам автор, непроизвольно возникает перед нами, осознанная или неосознанная, по одно безошибочно ощущает каждый из нас: у писателя, только что положившего перо,— какое у него доброе в эту минуту лицо!

Но талант Чехова видел и другое, чем в «Детворе». Он рисовал и одинокую детскую жизнь, когда заброшенный далеко от дома деревенский мальчик Ванька Жуков печалуется в письме на горькую свою судьбу и пишет адрес: «На деревню дедушке»,— а, подумав, для верности добавляет: «Константину Макарычу»; и девочку-няньку в страшном рассказе «Спать хочется», которой смертельно, неодолимо хочется спать, а ребенка надо качать и качать, и она его убивает; и голодного мальчика, у которого уже начинаются галлюцинации, а его, для забавы и развлечения, кормят устрицами в трактире; и мальчика-гимназиста, которого порют ремнем в перерыве между высокими разговорами о литературе; и опять-таки мальчика из рассказа «Житейская мелочь», у которого взрослый мужчина рушит чистый его внутренний мир и подрывает доверие к человеку, и еще многое и многое другое.

Писатель не раз открывает нам детскую душу, заставляя остро почувствовать, какое это преступление, когда взрослые никак не считаются ни с детскими силами, пи с юною и не тронутою ничем грязным впечатлительностью ребенка. Чехов и в своем путешествии на Сахалин проявлял самый живой интерес к тому, как живут дети в ужасной обстановке каторги.

Но совсем особняком стоит знаменитая чеховская повесть «Степь».

«СТЕПЬ»

Пожалуй, что, по своеобразию этой вещи, не найти ей подобной во всей нашей литературе. Казалось бы, это всего лишь путешествие мальчика, которого взял с собой дядя, ехавший в губернский город, куда он вез продавать шерсть, а мальчика должен был определить в гимназию. Иной фабулы в этой, очень большой для Чехова, вещи нет. И, однако же, очарование ее огромно. От неспешного этого передвижения по июльской выжженной степи нельзя оторваться. Перед Егорушкой медленно развертывается целый мир новых для него ощущений пейзажа, людей. И вместе с маленьким путешественником, столь же свежо и непосредственно, воспринимаем все это и мы, читатели; мир как бы заново открывается нам.

Можно думать, что вся эта повесть возникла из впечатлений самого мальчика Чехова, когда он езживал летом к деду на хутора. Природа, ее дыхание, несколько как бы однотонное, но переливно-изменчивое; сам мальчик Егорушка, сразу же ставший для нас, непостижимым образом, близким, своим; спутники мальчика, дядя и о. Христофор; неуловимый Варламов, который «кружит» по степи; множество встречных людей, и среди них какие фигуры! Еврей Соломон, гордый и нищий, презирающий деньги и самого миллионера Варламова; Константин, молодой крестьянин лет тридцати, подошедший ночью на огонь и у которого все «увидели прежде всего не лицо, не одежду, а улыбку»: ему не терпелось, он был как хмельной, и его рассказ о любви своей и о женитьбе, рассказ взволнованный, переполненный счастьем, так же, пожалуй, чист и горяч, как и этот костер среди ночи, у которого его слушали возчики; молодая графиня Драницкая, поцеловавшая полусонного Егорушку и оставшаяся таким же полусонным, волшебным видением в его восприятии: «Зачем люди женятся? К чему на этом свете женщины? Егорушка задавал себе неясные вопросы и думал, что мужчине, наверное, хорошо, если возле него постоянно живет ласковая, веселая и красивая женщина. Пришла ему почему-то на память графиня Драницкая, и он подумал, что с такой женщиной, вероятно, очень приятно жить; он, пожалуй, с удовольствием женился бы на ней, если бы это не было так совестно». И еще многие другие люди, из которых каждый открывает мальчику что-то новое, и среди них особливая фигура угрюмого озорника и скандалиста Дымова, с которым даже у кроткого Егорушки вышло самое резкое столкновение. Замечательна сцена, когда этот человек, носящий в себе непрестанное томление жизни, пришел к племяннику своего хозяина — повиниться:

«Дымов стал одной ногой па колесо, взялся за веревку, которой был перевязал тюк, и поднялся. Егорушка увидел его лицо и кудрявую голову. Лицо было бледно, утомлено и серьезно, но уже не выражало злобы.

— Ера! — сказал он тихо.— На, бей!

Егорушка с удивлением посмотрел на него; в это время сверкнула молния.

— Ничего, бей! — повторил Дымов.

И, не дожидаясь, когда Егорушка будет бить его или говорить с ним, он спрыгнул вниз и сказал:

— Скушно мне!

Говоря о «Степи», интересно отметить одну ее особенность: в ней несомненно ощутимо веяние манеры Гоголя. Ото большая редкость для Чехова, писателя исключительно своеобразного.

«В ворота гостиницы губернского города NN въехала довольно красивая рессорная небольшая бричка, в какой ездят холостяки: отставные подполковники, штабс-капитаны, помещики, имеющие около сотни душ крестьян,— словом, все те, которых называют господами средней руки» («Мертвые души»),

«Из N., уездного города Z — ой губернии, ранним июльским утром выехала и с громом покатила по почтовому тракту безрессорная, ошарпанная бричка, одна из тех допотопных бричек, на которых ездят теперь на Руси только купеческие приказчики, гуртовщики и небогатые священники» («Степь»).

Две эти цитаты говорят сами за себя, и их можно не комментировать.

Но разве удивились бы мы, прочтя не в «Степи», а в «Мертвых душах» и такие, например, строки: «Черная собака с высунутым языком бежит от косарей навстречу к бричке, вероятно, с намерением залаять, но останавливается на полдороге и равнодушно глядит на Дениску, грозящего ей кнутом: жарко

лаять! Одна баба поднимается и, взявшись обеими руками за измученную спину, провожает глазами кумачовую рубаху Егорушки. Красный ли цвет ей понравился, или вспомнила она про своих детей, только долго стоит она неподвижно и смотрит вслед...» Или еще такое описание: «По обе стороны этих серых, очень старых ворот тянулся серый забор с широкими щелями; правая часть забора сильно накренилась вперед и грозила падением, левая покосилась назад во двор, ворота же стояли прямо и, казалось, еще выбирали, куда им удобнее свалиться, вперед или назад».

Есть в чеховской «Степи» и другие места, где вспоминаешь не только Гоголя «Мертвых душ», но и Гоголя-сказочника. И, однако же, особенно значительны те места, которые посвящены самому восприятию степи. Замечательны они тем широким дыханием, с каким оба наши классика говорят о России. Видимо, эта русская ширь и именно передвижение по необъятным нашим просторам есть нечто повелительно-необходимое для того художника, который дерзает охватить свою родину во всем ее многообразии и могучем единстве. (Вспомним кстати, какое огромное значение имели для Пушкина собственные его путешествия но необъятным просторам России.)

Вряд ли нужно особо оговаривать, что этими чертами сходства между Чеховым и Гоголем мы ни минуты не думали указать на какую-либо в данном случае подражательность Чехова: его полная самостоятельность как художника разумеется сама собой. Кроме самого начала новости, явно параллельного началу «Мертвых душ» и безусловно преднамеренного, вряд ли и сам Чехов с полной ясностью осознавал наличие некоторых отзвуков Гоголя. А само по себе путешествие, как движущий нерв повествования, также отнюдь не является каким-либо изобретением именно Гоголя: достаточно вспомнить хотя бы гораздо более древнего «Дон-Кихота».

Мы останавливаемся здесь на чеховской «Степи» не потому только, что восходит она к воспоминаниям детства, о которых выше шла речь, эта повесть сама по себе представляет исключительный интерес. И в особенности по той причине, что это первое крупное проявление новой манеры автора, которому минуло в эту пору двадцать восемь лет: первая чеховская вещь в толстом журнале («Северный вестник»). В ней мы ощущаем, пожалуй впервые с полною силой, как автор говорит нам о себе как раз то, что так трудно переложить на слова прозаические. Вот два коротеньких, но характерных места.

В повести это, по-видимому, вовсе не о себе: о коршуне, о тополе, но в том-то и магия искусства, что в этих как бы простых описаниях мы чувствуем нечто глубоко личное, скрытый авторский вздох:

«Летит коршун над самой землей, плавно взмахивая крыльями, и вдруг останавливается в воздухе, точно задумавшись о скуке жизни, потом встряхивает крыльями и стрелою несется над степью, п непонятно, зачем он летает и что ему нужно».

«А вот на холме показывается одинокий тополь; кто его посадил и зачем он здесь — бог его знает. От его стройной фигуры и зеленой одежды трудно оторвать глаза. Счастлив ли этот красавец? Летом зной, зимой стужа и метели, осенью страшные ночи, когда видишь только тьму и но слышишь ничего, кроме беспутного, сердито воющего ветра, а главное — всю жизнь один, один...»

Правда, несколько позже Чехов относит образ тополя, в восприятии Егорушки, к облику графини Драницкой, но, конечно, образ этот воспринимается одновременно и значительно шире. Стройность и красота тополя, да, это графиня, а все остальное — более родственно образу коршуна: это личная дума автора о судьбе одинокого мальчика.

Но не всегда эта дума так безысходно-тосклива: «Едва зайдет солнце и землю окутает мгла, как дневная тоска забыта, все прощено и степь легко вздыхает широкою грудью». «А взглянешь на бледно-зеленое, усыпанное звездами небо, на котором ни облачка, ни пятна, и поймешь, почему теплый воздух недвижим, почему природа настороже и боится шевельнуться: ей жутко и жаль утерять хоть одно мгновение жизни».

← Предыдущая страница | Следующая страница →