Поделиться Поделиться

СМЕРТЬ А. И. ЧЕХОВА И ЕГО ПОСМЕРТНАЯ ЖИЗНЬ 9 страница

Тургенев невольно «полюбовался» им: «Что за славный мальчик!» Он оценил и его ответ на вопросы товарищей: «Ничего,— отвечал Павел, махнув рукой на лошадь,— так что-то собаки зачуяли. Я думал, волк,— прибавил он равнодушным голосом, проворно дыша всей грудью». И несколько дальше: «Его некрасивое лицо, оживленное быстрой ездой, горело смелой удалью и твердой решимостью. Без хворостинки в руке, ночью, он, нимало не колеблясь, поскакал один на волка...»

Даже когда Павлуше, ходившему за водой, самому почудилось, что утонувший Вася, которого перед тем вспоминали ребята, зовет его к себе из воды: «Павлуша, а Павлуша, подь сюда»,— даже тогда он сохранил полное присутствие духа: «Я отошел. Однако воды зачерпнул». Ему говорили, что «это тебя водяной звал, Павел», и «это примета дурная», но и это его не смутило: «Ну ничего, пущай! — произнес Павел решительно и сел опять,— своей судьбы не минуешь».

Очень характерно, как Тургенев и это «таинственное» передает совершенно реально. И здесь, подобно случаю с Бирюком-привидением в собственном своем восприятии, он рисует все через восприятие самого Павлуши, ни звуком не обмолвившись от себя, что все это мальчугану лишь показалось. И как раз то, что тот «действительно» слышал почудившийся ему голос, поверил в него (как поверили и все вокруг) и все-таки не убежал, не закричал, а сделал то, зачем пошел: зачерпнул воды и подошел к огню с полным котельчиком в руке,— это и рисует его настоящее мужество.

И в дальнейшей судьбе своей Павлуша обещал такую же твердую, «реалистическую» поступь, и хотя и погиб совершенно случайно, все же прочно остался в памяти автора «Бежина луга»: у Тургенева была определенная склонность к подобного рода характерам, которым было еще так тесно в тогдашней России.

V

ЖЕНСКИЕ ОБРАЗЫ В «ЗАПИСКАХ ОХОТНИКА»

Стали привычными выражения: «тургеневская девушка», «тургеневские женщины». Выражения эти вполне законны, ибо Тургенев умел необычайно проникновенно раскрыть образ тонкой и светлой женской души и ее самые интимные движения,— говоря словами Фета: «ряд волшебных изменений милого лица». Это не исключает того, что под перо Тургенева отлично ложатся также и другие, как положительные, так и отрицательные, или даже смешные женские образы и отдельные характерные в них черточки. Но, как бы то ни было, когда говорят о «тургеневских женщинах», то имеют в виду почти исключительно героинь его рассказов, повестей и романов, женский же мир в «Записках охотника» остается в значительной мере в тени. Исключением является лишь образ Лукерьи из рассказа «Живые мощи». Это и понятно, ибо Лукерья — простая русская женщина — является весьма яркою фигурой не только русской классики, но и всей мировой литературы.

Сочетание в одном человеке образа высохшей мумии, который сменил собою былую красоту, с живого судьбой этой женщины, сумевшей сохранить в себе все богатство поэтического восприятия мира,— сочетание это говорит нам очень много. Оно дает нам обобщенный образ крепостного русского народа, жизнь которого уродовалась этим его подневольным бытием: Лукерья, прикованная к своему ложу, и русский мужик, прикованный к земле своего барина.

Изумительно, однако, что эти внешние оковы — страшной болезни у Луши и крепостной неволи у крестьян — не погашают богатства и красоты внутренней духовной жизни. «Живые мощи» не есть, как некоторые думали, призыв к терпению, а следовательно, и к примирению с печальной действительностью. Если бы это было так, то этому рассказу не было бы места в «Записках охотника». Да и сама Лукерья, невзирая на всю свою оторванность от жизни и, можно сказать, пребывающая в мире видений, однако же на прощанье ничего другого не попросила, как самого простого, естественного и житейского: она вспомнила о крестьянах. «Л вот вам бы, барин, матушку вашу уговорить — крестьяне здешние бедные,— хоть бы малость оброку с них она сбавила! Земли у них недостаточно, угодий нет...»

* * *

Когда мы говорили, что Тургенев берет все пз действительности, мы не думали этим утверждать, что он просто списывает с натуры все то, что видит. Один из его знакомых записал его признание: «Я никогда прямо не срисовываю с живых образчиков человеческой природы, я не фотограф, и это было бы недостойно художника». Тургенев, как художник, брал из действительности лишь определенные, наиболее яркие и говорящие черты, развивая пх далее уже по законам своей внутренней художественной логики. Во многих местах в произведениях Тургенева, как, впрочем, п в произведениях других крупных художников, нередко можно усмотреть некоторые автобиографические истоки повествования. Так и здесь,— прежде всего Тургенев сам откровенно вспоминает: «...Лукерья, первая красавица во всей нашей дворне, — высокая, полная, белая, румяная,—хохотунья, плясунья, певунья! Лукерья, умница Лукерья, за которою ухаживали все наши молодые парни, по которой я сам втайне вздыхал, я — шестнадцатилетний мальчик!» Дальше Лукерью называет он и просто Лушей.

Интересно с этим сопоставить следующий случай из жизни юноши Тургенева:

«Иван Сергеевич, студент Петербургского университета, приехал домой, в село Спасское-Лутовиново, на рождественские каникулы. Первую новость, какую он услышал от матери,— это продажа дворовой девушки Луши, красавицы и первой рукодельницы на дворне...

Иван Сергеевич прямо заявил матери, что торговлю крепостными он считает варварством, не совместимым с достоинством дворянства; что продажи Луши он как законный наследник отца ни в коем случае не допустит, и в конце концов укрыл девушку в одной надежной крестьянской семье.

Покупательница... обратилась к уездной полиции за содействием к получению купленной «крепостной девки Лукерьи», причем представила все дело в таком виде, что-де «молодой помещик и его девка-метреска бунтуют крестьян»...

В Спасское-Лутовиново для усмирения «бунта» немедленно полетел капитан-исправник.

Однако Тургенев и исправнику заявил, что он Луши не выдаст. Услышав такое заявление, исправник, поддерживаемый Лутовипихой, собрал из жителей окрестных селений толпу «понятых», вооруженных дубинами, и во главе ее отправился к дому, в котором укрывалась девушка.

Тургенев встретил исправника на крыльце этого дома с ружьем в руках.

— Стрелять буду! — твердо заявил Иван Сергеевич.

Понятые отступили.

Исправник, пользовавшийся в Спасском-Лутовинове постоянным гостеприимством, не знал, что делать».

* * *

Когда Тургенев в 1852 году был арестован, жестокие отклики крепостного права не переставали его настигать. Рядом с той комнатой, где он проживал под арестом, была так называемая «экзекуционная»; там секли присылаемых владельцами на съезжую провинившихся крепостных слуг. В одном из воспоминаний об этом факте мы читаем: «Написавший «Записки охотника» принужден был с отвращением и содроганием слушать хлест розог и крики секомых».

Сечение розгами и вообще побои были обычным явлением; секли и женщин. Мы уже по «Хорю и Калинычу» помним, как сосед помещика Полутыкина, Пичуков, высек его же бабу на запаханной земле. В рассказе «Бурмистр» автору удалось из-за «могущественных плеч» старосты «увидеть, как бурмистрова жена в сенях втихомолку колотила какую-то другую бабу». В рассказе «Контора» поминается об избиениях «беззащитной девки» Татьяны... Такова в этих отрывочных записях судьба крепостной женщины, про которую Некрасов сказал: «Доля ты русская, долюшка женская! Вряд ли труднее сыскать!»

В «Записках охотника» мы видим, однако, и целый ряд независимых, самостоятельных, а норою и гордых, по-своему умных женских крестьянских характеров.

Если Арина из рассказа «Ермолай и мельничиха» в результате одного «маленького анекдотца» — по выражению помещика Зверкова, полностью оправдывающего свою фамилию, — не оказав никакого активного сопротивления, покорно примирилась со своею судьбой, то история других женщин гораздо значительнее и характер их проявляется глубже, и интереснее, и много активней.

Такова, прежде всего, Матрена из рассказа «Петр Петрович Каратаев». Этот рассказ недаром сначала носил заглавие «Русак». Действительно, сам Петр Петрович выделяется среди других помещичьих фигур своею простотою и мягкостью, также и «широтою натуры», свойственной русскому человеку. Он полюбил чужую крепостную девушку и попробовал ее купить у старухи хозяйки. Дело не вышло, и Матренушку, к великому огорчению Каратаева, сослали в глухую деревню.

Сам он так об этом рассказывает: «Верите ли, ни днем, пи ночью покоя мне пе было... Мучусь! за что, думал я, погубил несчастную девку! Как только, бывало, вспомню, что она в зипуне гусей гоняет, да в черном теле, по барскому приказу, содержится, да староста, мужик в дехтярных сапогах, ее ругательски ругает — холодный пот так с меня и закапает».

Матрена, как ее ни тянуло к Петру Петровичу, долго не соглашалась бежать вместе с ним. И это не потому, чтобы она робела и боялась чего-либо непосредственно за себя. Каратаев сам про нее говорит: «Карахтеру у ней было много...» Однако тут же он прибавляет и нечто еще, уже совершенно другое: «Душа была, золотая душа!» И вот эта-то «золотая душа» и не могла сразу решиться на такое своевольство: «Да из-за меня семье моей житья не будет».

Когда наконец Матренушка «отдохнула, поправилась», для нее началась совсем иная жизнь, во многом на прежнюю совсем пе похожая. Так про одного из приятелей своих, Горностаева, который у них частенько бывал, сам Каратаев, изумляясь ему, говорил: «...не мне чета: человек он образованный, всего Пушкина прочел; станет, бывало, с Матреной да со мной разговаривать, так мы и уши развесим. Писать ее выучил, такой чудак!» Так постепенно Матрена находила сама себя.

Но она не всегда бывала одинакова. То «бывало, задумается, да и сидит по часам, на пол глядит, бровью не шевельнет», а то примется смеяться, шутить, плясать. Так в ней чередовались мысли и чувства, и настоящий жар души, и талант подлинного веселья. Л порою, ко всему этому, в ней просыпалась еще и самая настоящая русская удаль. Сцену о том, как зимой Матрена в санях наехала на свою барыню и опрокинула ее в снег, нельзя читать без ощущения какого-то молодого хорошего озорства. Герой рассказа об этом сам повествует так:

«Вот как-то раз выбрался день такой, знаете, славный; морозно, ясно, ветра нету... мы и поехали Матрена взяла вожжи. Вот я и смотрю, куда это она едет? Неужели в Кукуевку, в деревню своей барыни? Точно, в Кукуевку. Я ей и говорю: сумасшедшая, куда ты едешь? Она глянула ко мне через плечо да усмехнулася. Дай, дескать, покуражиться. А! — подумал я,— была не была!.. Мимо господского дома прокатиться ведь хорошо? ведь хорошо — скажите сами? Вот мы и едем. Иноходец мой так и плывет, пристяжные совершенно, скажу вам, завихрились,— вот уж и кукуевскую церковь видно; глядь, ползет по дороге старый зеленый возок и лакей на запятках торчит... Барыня, барыня едет! Я было струсил, а Матрена-то как ударит вожжами по лошадям, да как помчится прямо па возок! Кучер, тот-то, вы понимаете, видит: летит навстречу — Алхимерас какой-то,— хотел, знаете, посторониться, да круто взял, да в сугроб возок-то и опрокинул. Стекло разбилось— барыня кричит: ай, ай, ай! ай, ай, ай! компаньонка пищит: держи, держи! а мы, давай бог ноги, мимо».

Все мы помним так же хорошо, как Матренушка ушла от своего Петра Петровича. Она, вопреки сильному его сопротивлению, настояла на своем: «Не хочу вам больше беспокойства причинять, Петр Петрович». И ушла. А «беспокойство» заключалось, между прочим, и в том, что по требованию Матрениной госпожи приезжал к Петру Петровичу исправник с требованием вернуть беглую. Вот эта последняя подробность — об исправнике, который хотел «освободить» девушку, опять-таки напоминает нам историю самого молодого Тургенева с Лушей. Там исправник — «восстановляющий права», и здесь он в той же роли; там он «не знал, что делать»,—и здесь в этом же роде. Он говорил: «Ответственность сильная, и законы на этот счет ясные». Но выгодная мена лошадьми, предложенная ему Каратаевым, это сложное положение легко прояснила!

Что наше сближение двух этих историй вполне законно, указывает и еще одна маленькая подробность. В рассказе «Живые мощи» Лукерья позвала Тургенева так: «Барин, а барин! Петр Петрович!» При этом она вспоминала, как, бывало, водила хороводы у матушки Тургенева в Спасском, а вот назвала его не Иваном Сергеевичем, а именно Петром Петровичем, как звали Каратаева — в рассказе о его любви к Матреше. Такие, кажущиеся понятными лишь им самим, пусть «мелкие», но действительно бывшие в жизни подробности писатели вообще не так редко позволяют себе в своих произведениях: это придает отдельным страницам какую-то особую интимность, как если бы это был легкий вздох, вырвавшийся из глубины души, о далеком прошлом, но полностью попятный лишь самому себе.

* * *

Мы пе задаемся целью исчерпать все женские образы из «Записок охотника», но нельзя не остановиться еще на одном образе из рассказа «Конец Чертопханова». Девушку Машу, жившую у него, мы встречаем еще на последних страницах предыдущего рассказа «Чертопханов и Недопюскин». Маша — цыганка: «Все черты ее лица выражали своенравную страсть и беззаботную удаль». Она бывала то застенчива, как «дикарка», то недовольна и «зла»... А то — «принесла гитару, сбросила шаль с плеч долой, проворно села, подпяла голову и запела цыганскую песню». Вот так-то умела и Матренушка — «и плясать, и на гитаре играть...» Тургенев, видимо, сам и любил это и ценил.

Сцену о том, как цыганка Маша покинула Чертопханова и как он, нагнав ее, с нею прощался,— пересказать невозможно: здесь уж поистине все достоинства «писательской речи, где не можно отыскать слово, что прибавить или что убавить к их точности и звуку». Поэтому самое лучшее при чтении некоторых наших замечаний иметь перед собою полный тургеневский текст. И все же возьмем хотя бы следующие строки:

«Она перед тем просидела дня три в уголку, скорчившись и прижавшись к стенке, как раненая лисица, — и хоть бы слово кому промолвила,— все только глазами поводила да задумывалась, да подрагивала бровями, да слегка зубы скалила, да руками перебирала, словно куталась».

Прочитать эту фразу — менее полминуты, а в ней заключено целых три дня сложных, сменяющих одно другое переживаний. Мы уже не удивимся сравнению Маши с лисицей. Мы помним, как про нее же было сказано: «Взор ее так и мелькал, словно змеиное жало». Или: «Улыбаясь, она слегка морщила нос и приподнимала верхнюю губу, что придавало ее лицу не то кошачье, не то львиное выражение...» Всеми этими сравнениями — змея, кошка, львица — Тургенев, конечно, как бы примерял по отношению к Маше всю непосредственность и глубину инстинктов, свойственных именно животному миру. Но вот наконец окончательное определение найдено: Маша — лисица.

В этом коротком определении заключена уже самая характерная черта животного, обладающего, прежде всего, тонким умом: такова лисица в народных сказках. Но этого мало, «лисица» дана в определенных обстоятельствах: она ранена и томится, ища выхода из положения. Все в ней отражает эти ее сложные поиски в густой чаще противоречивых чувств н мыслей, все приходит в движение: глаза, брови, зубы, руки, и всем этим движениям найдется внутреннее их выражение, когда произойдет короткий, но жаркий разговор между этой молодою женщиной, степенно ушедшей из дому, и стремительно бросившимся в погоню за нею Чертопхановым — с пистолетом в руках.

В этом разговоре Маша открывается нам предельно ясно. Если в предыдущем рассказе мы не совсем понимали, откуда это у нее «породистые» руки или как это понять: «...из-под закрученной косы вниз по широкой шее шли две прядки блестящих волосиков — признак крови и силы», то теперь во всем поведении Маши вскрывается эта ее порода. В чем же дело? Можно, конечно, было бы подумать, что Тургенев хочет сказать, что Maша была незаконная дочь какого-нибудь большого барина и в ней сказывалась эта ее дворянская «порода». Но как будто бы специально затем, чтобы у читателя не возникло подобной мысли, Чертопханов говорит у Тургенева: «Взяла, платок на голову накинула — да и пошла. Всякое уважение получала не хуже барыни...» И что же отвечает она? «Этого мне хоть бы и не надо,— перебила Маша».

Итак, дело не в дворянстве, дело в другой «породе»: в породе вольного цыганского племени. Вот это гордое самоопределение Маши-цыганки, которая и чувствует и сознает полное единство со споим народом: «Эх, голубчик, чего ты убиваешься? Али наших сестер-цыганок не ведаешь? Прав наш таков, обычай. Коли завелась тоска-разлучница, отзывает душеньку во чужу-далыню сторонушку — где уж тут оставаться? Ты Машу свою помни — другой такой подруги тебе пе найти — и я тебя пе забуду, сокола моего; а жизнь наша с тобой кончена!»

Это целый, развернуто данный, богатый внутренний мир гордой и правдивой цыганки, верной своей «породе»: «Али наших сестер-цыганок не ведаешь? Нрав наш таков, обычай». Вспоминается пушкинская Земфира из «Цыган», как она объясняет отцу перемену своего отношения к Алеко: «Мне скучно; сердце воли просит...» Земфира разлюбила Алеко, а у Маши «тоска-разлучница» — «отзывает душеньку во чужу-далыно сторонушку», по «нрав» у обеих один: покорствовать только себе, своему вольному желанию. Так писатель-художник своеобразно (впрочем, в полном согласии с Пушкиным) определяет эту особую — национальную «породистость» своей героини.

Как Тургенев дает ощутить порою очень важные вещи, ни слова не говоря специально об этом.— мы уже видели не раз. Обратим внимание и здесь на одно местечко из прощального разговора Маши и Чертопханова:

«— Я тебя любил, Маша,— пробормотал Чертопханов в пальцы, которыми он охватил лицо...

— И я вас любила, дружочек Пантелей Еремеич!

— Я тебя любил, я люблю тебя без ума, без памяти...»

Что здесь обращает на себя наше внимание? Чертопханов говорит: «Я тебя любил», и Маша отвечает точно так же: «И я вас любила». Но когда он рядом с глаголом в прошедшем времени употребляет его же и в настоящем времени: «Я тебя любил, я люблю тебя»,— Маша уже не отзывается. Она не говорит какими-либо словами, что она уже не любит его, ибо она деликатна, она жалеет его,— но она «говорит» это же самое своим отказом от «повтора» его слов, своим «умолчанием».

И сам Тургенев, таким образом, о том, что Маша уже разлюбила Чертопханова, читателю прямо нигде не говорит, а заключает все это в ту же «фигуру умолчания» — на фоне предыдущего полного повтора. И этот художественный «прием» говорит много больше, чем если бы все это было прямо сказано автором. То, что Маша воздержалась от «повтора» слов «я люблю тебя», говорит не только об отсутствии у нее этого чувства в настоящее время, но и о самом характере этой женщины — действительно деликатной и осторожной по отношению к другому человеку.

Мы оставляем в стороне такие фигуры, как забавная Татьяна Борисовна, которую так ловко «обошел» псевдохудожник, ее племянник, или трогательная, но уже совсем не от мира сего, бедная помещичья девушка, полюбившая уездного лекаря, — но нельзя совсем миновать такой напитанный страстною жаждою жизни женский образ, как Ольга, в рассказе «Мой сосед Радилов».

Радилов потерял свою молодую жену, и вся жизнь его ушла «на время внутрь», а с ним жила сестра покойной — Ольга: у нее было «решительное и спокойное» выражение лица. Несколько дальше, не боясь повторить самого себя, Тургенев говорит и о ее движениях: «...ее движенья были решительны и свободны». «Решительность» всегда предшествует какому- либо поступку, но на что ей было решаться? Тургенев этого не говорит, заставляя нас тем самым об этом пока что догадываться.

Но вот Радилов рассказывает о смерти горячо любимой своей жены. Тургенев взглянул и на Ольгу, также слушавшую этот рассказ: «Ввек мне не забыть выражения ее лица». И только позже, уже сообщив читателю о том, что Радилов и Ольга вместе куда-то бежали, автор признается нам, что и он «только тогда окончательно понял выражение Ольгина лица во время рассказа Радилова. Не одним состраданьем дышало оно тогда: оно пылало также ревностью».

Какая, между прочим, точность глаголов: состраданье — дышало, а пылала — ревность! И как много говорит самое сочетание столь противоположных чувств, как состраданье и ревность. Вспоминается уже отмечавшаяся нами смесь «врожденной свирепости» и такого же «врожденного благородства» у Дикого Барина. Автор как бы нам говорит, что напряжение противоположных чувств или даже столь же различных качеств в самом характере человека разрешается именно только в поступке, в деянии. И если у Дикого Барина эта возможность великого повторного взрыва в нем еще дремала, то Ольга нашла томлениям своим активный исход.

В заключение хочется отметить эту общую трем женским образам «Записок охотника», нами затронутым,— Матренушке, Маше и Ольге — активность, решительность и настойчивость в достижении поставленной ими себе цели. Достаточно назвать Лизу Калитину из «Дворянского гнезда» и рядом с нею Елену из «Накануне», чтобы сразу сказать, к кому они ближе. Да, как в «Бежином луге» Павлушины ум, прямота и сила могут заставить нас вспомнить образ Базарова, так и эта женская решительность и способность к активным житейским поступкам ведут нас не к Лизе Калитиной, а к Елене из «Накануне».

VI

ПОМЕЩИЧИЙ МИР В «ЗАПИСКАХ ОХОТНИКА»

Образы помещиков в «Записках охотника» даны с не меньшей щедростью, чем образы крестьян, но, странное дело: невзирая на большое их своеобразие и па то художественное внимание, которое уделяет им автор,— все они как-то сами собою словно бы отходят па задний план. Наиболее яркими и неожиданными фигурами являются в «Записках охотника» прежде всего «мужики». Мир помещиков для читателя того времени был уже привычным миром, который не раз рисовали многие художники слова, и оттого он не производил впечатления чего-то совсем нового: все было в основном знакомо. Казалось, что самые художественные краски, которыми Тургенев живописал помещиков, были как бы подернуты туманом чего-то отходящего, обреченного. Именно это последнее ощущение «обреченности» помещичьей власти над живыми людьми, им подвластными, и было основным, окончательно подсекающим этот строй общества, действенным ощущением.

Однако и среди героев из этого мира Тургенев находит сами по себе любопытнейшие фигуры своих современников. Среди них есть и люди с определенно приятными чертами характера, и есть упивающиеся своею властью и возможностью проявлять ее по собственному произволу, настоящие крепостники. Про них мало, конечно, сказать, что это «отрицательные» типы: они отвратительны. Таковы в особенности два из них: уже упоминавшийся нами Зверков из рассказа «Ермолай и мельничиха» и Мардарий Аполлоныч Стегунов из рассказа «Два помещика». Обе эти фигуры, и то, как они поданы автором «Записок охотника», ведут уже непосредственно к Салтыкову-Щедрину.

В г-не Зверкове артистически смешаны самовлюбленность и обожание своей жены, про которую оп говорит, что она — «ангел во плоти, доброта неизъяснимая», но которую сам Тургенев живописует так: «пухлая, чувствительная, слезливая и злая — дюжинное и тяжелое созданье». И вот про такое-то «тяжелое созданье» ее муженек, не устающий ее восхвалять, говорит еще и так: «Горничным ее девушкам не житье,— просто рай воочию совершается...» А между тем одна из этих горничных позволила себе полюбить лакея Петрушку, в то время как барыня держала горничных только незамужних. Что же при этом переживает Зверков? «Доложу вам, я такой человек: ничто меня так не оскорбляет, смею сказать, так сильно не оскорбляет, как неблагодарность...» А затем, когда произошло с девушкой то самое, про что «стыдливый» Зверков выразился только намеком: «Вы понимаете... я стыжусь выговорить»,— этот изысканно деликатный помещик приказал виновную «остричь, одеть в затрапез и сослать в деревню».

Заслуживает большого внимания та манера, в которой нарисован образ этого помещика. Он как бы деликатен, но по сути дела слащав и в то же время, несомненно, жесток и недалек. Наличие этих разнообразных черт делает образ его необычайно живым, и автор достиг бы гораздо меньшего эффекта, если бы подал его с одним лишь отрицательным пафосом. Здесь же чувство моральной тошноты возникает у читателя как бы самопроизвольно, и как раз поэтому замысел автора осуществляется наиболее полно: не в порядке какого-либо убеждения, а в порядке естественно пробудившегося ощущения в душе самого читателя. А это читательское ощущение было тоже немалым ударом ио крепостному праву.

Не уступает фигуре Зверкова ни по художественному мастерству, ни по производимому на читателей впечатлению образ и второго упомянутого нами помещика, носящего также по-своему выразительную фамилию — Стегунов. Посечь бы кого-нибудь, посечь! — вот высшее наслаждение для этого человека. Самый звук от ударов, а особенно от ударов розги, приводит его в сладостпо-блаженное состояние. Забежали в сад «Ермила-кучера куры». Девочка, дочка Ермила, выбежала загнать их домой. Стегунов «ухмыльнулся: — Эй, Юшка! брось куриц-то, поймай-ка мне Наталку». Заметим кстати, что этот Юшка был уже «лет осмидесяти», и, однако же, за курами он «побежал». Но вот ключница успела перехватить Наталку и несколько раз шлепнула ее по спине.

«— Вот тэк, э, вот тэк,— подхватил помещик, — те, те, те! те, те, те! А кур-то отбери, Авдотья,— прибавил он громким голосом и с светлым лицом обратился ко мне: — Какова, батюшка, травля была, ась? Вспотел даже, посмотрите.

И Мардарий Аполлоныч расхохотался».

В другом случае Мардарий слышит настоящие звуки порки, и вот как об этом рассказывает Тургенев: «Между тем воздух затих совершенно. Лишь изредка ветер набегал струями и, в последний раз замирая около дома, донес до нашего слуха звук мерных и частых ударов, раздававшихся в направлении конюшни. Мардарий Аполлоныч только что донес к губам налитое блюдечко и уже расширил было ноздри, без чего, как известно, ни один коренной русак не втягивает в себя чая,— но остановился, прислушался, кивнул головой, хлебнул и, ставя блюдечко на стол, произнес с добрейшей улыбкой и как бы невольно вторя ударам: «Чюки-чюки-чюк! Чюки-чюк! Чюки-чюк!»

— Это что такое? — спросил я с изумлением.

— А там, по моему приказу, шалунишку наказывают... Васю-буфетчика изволите знать?

— Какого Васю?

— Да вот, что намедни за обедом нам служил. Еще с такими большими бакенбардами ходит».

А далее опять это сочетание «добрейшей улыбки» и «ясного и кроткого взора» с истинным наслаждением от самых звуков порки! «Самое лютое негодование,— добавляет при этом автор,— не устояло бы против ясного и кроткого взора Мардария Аполлоныча».

Находились люди, которые видели в этой фразе, что будто бы и сам Тургенев пе мог устоять против этого «взора», между тем как совершенно ясно, что этот «мазок кисти» явно иронический, рассчитанный именно на то, чтобы дать почувствовать всю органическую порочность этого человека. Если бы эта приведенная нами выше фраза выражала мнение самого автора, то зачем бы тогда Стегунову обращаться к нему с такими словами: «Что вы, молодой человек, что вы? — заговорил он, качая головой.— Что я, злодей, что ли? что вы на меня так уставились? Любяй да наказует: вы сами знаете». Не ясно ли, какими глазами глядел автор рассказа на это чудище?

Но Тургенев, для неподготовленного читателя совсем неожиданно, приводит реплику самого только что высеченного буфетчика Васи, который не только не негодует на своего барина, а даже в общем его одобряет. Это краткое местечко — едва ли не самое страшное в рассказе: перед нами не только покорность, но и оправдание «законного» насилия, и притом оправдание, идущее со стороны самого пострадавшего. Этот буфетчик Вася — представитель старой, целиком покорствующей Руси. Такими именно словами и заканчивает автор этот свой необычайный рассказ: «Вот она, старая-то Русь!» — думал я па возвратном пути».

Тургенев не раскрывает тех чувств, которые он вкладывает в это свое восклицание: они ясны и без того. И несомненно, чувства эти были общими и у автора, и у его читателей.

* * *

Из других фигур помещиков мы уже говорили о Полутыкине из «Хоря и Калиныча», сознательно «загнанном в угол» перед крупными фигурами двух «мужиков», а также о столь мягком и симпатичном Радилове, что сам Тургенев восклицает: «Что ж это за помещик наконец!» Однако и рядом с ним есть «приживальщик», который забавлял на все лады своего барина, а к концу обеда «начал было», по обычаю, даже и «славить» хозяев и гостя: обычай, идущий из глубокой старины — от времен древнего певца Бонна.

Любопытно отметить еще одно суждение автора о его «соседе Радилове»: «Конечно, в нем иногда высказывался помещик и степняк; но человек он все- таки был славный». Самое замечательное в этой фразе — краткое противоположение «но» и дальнейшее «все-таки». Автор только что до этого выразил свое мнение, что в Радилове, «во всем его существе таилось что-то чрезвычайно привлекательное,— именно таилось. Так, кажется, и хотелось бы узнать его получше, полюбить его». Но как же его — помещика, степняка — полюбить, разве таких любят, разве в таких таится что-нибудь привлекательное? Казалось бы, на эти вопросы надо ответить: «нет». Но, говорит Тургенев, вопреки тому, что «помещику и степняку», очевидно, не подобает быть «славным», он все-таки был славный. Это признание особенно любопытно потому, что и автор-то сам, как-никак, был помещиком. (А кстати, по поводу выражения «все-таки», припомним, как автор употребил его и по отношению к Павлуше из «Бежина луга».)

Очень рельефны взаимоотношения помещика из рассказа «Бурмистр» — гвардейского офицера в отставке Аркадия Павлыча Пеночкина — со своими крепостными. Этот не расплывается в «сантиментах» и остается в пределах видимой «корректности». Недаром эпизод, который мы приводим ниже, остановил на себе внимание В. И. Ленина, а сам герой рассказа послужил ему как образец для одного из его современников. Вот этот отрывок, характеризующий «до дна» «светски воспитанного» молодого помещика.

← Предыдущая страница | Следующая страница →